В бездну и обратно

История Лизель была проста, даже банальна: нежная, скромная девушка из правоверной католической семьи, выросшая в глухом городишке на востоке Юкатана, приехала в Мехико — покорять университет.

Лизель была гордостью округи: умница, гений (по словам сеньора учителя) — три языка, математика, литература, даже философия, — и в столицу её снаряжали всем миром; сам сеньор алькальд преподнес лично скопленные N песо, которые ушли на дорогу, гостиницу и питание…

У семнадцатилетней Лизель, впервые покинувшей родной сьюдад, не было ничего, кроме рюкзака, таланта, знаний… и красоты. Лизель была статной большеглазой кудряшкой, нежной и упругой, как свежий манго. У себя дома она понятия не имела, что ее лицо и тело — тоже достояние, драгоценное, важное и не менее опасное, чем мешок с золотом.

Впервые она поняла это по дороге. Перед отъездом мать сделала ей мощную «прививку», рассказав о безбожных нравах на дорогах, в мотелях и в столице, и Лизель отчасти была готова к тому, что ей пришлось пережить по пути к койке в столичном хостеле. Но шок все равно был таким, что она даже не могла реветь — настолько нелепым и чудовищным казалось ей такое отношение к ней, набожной скромнице и умнице: «эй, бэби, отсоси мне — получишь четвертак»; «сладкая моя, сколько берешь в час?»; «молоденькая сучка, хочешь дать настоящему мачо?»

Она даже не знала, что такое «отсосать», и когда переспросила — поднялся такой хохот, что Лизель впервые в жизни почувствовала себя полной идиоткой. «Хочешь, покажу?» — щетинистый метис направился к ней, но она убежала, заперлась — и до утра лежала на койке, глядя в потолок. Днем ее тискали, лапали, шлепали по бедрам, щипали ей грудь, и Лизель думала: «Почему?!… Неужели я провоцирую на это?…»

Абитуриенты-математики тоже смотрели на бедно одетую Лизель, как на идиотку, — но, к огромному их удивлению, Лизель взяли на первый курс бесплатно. Правда, ни о какой стипендии речь не шла, и в общежитии ей места не нашлось — но окрыленной Лизель это казалось несущественным, и она описала свою блистательную победу в восторженном письме родителям.

После успешного поступления все казалось ей таким же легким и многообещающим, как вступительные экзамены. Нужно было только найти работу, чтобы питаться и платить за жилье, — а это казалось Лизель сущим пустяком.

Она рассказывала об этом Долорес, своей соседке по комнате: они снимали двухместный номер в дешевом хостеле. Долорес была приветливой, участливой девушкой, и Лизель была уверена, что ее все поймут так же легко, как Долорес. Увлекшись, Лизель говорила:

— Ведь в таком гигантском городе, как Мехико, найти работу — раз плюнуть. Вот ты — ты ведь уже давно в Мехико? Ты легко устроилась? Кем ты, кстати, работаешь?

— Я? Шлюхой, конечно, — сказала Долорес, уплетая банан.

У нее был такой вид, будто она говорит о какой-то обыкновенной вещи. Лизель вначале не поняла; потом — долго смотрела на Долорес во все глаза, пытаясь понять: эта милая девушка, такая же, как и она, Лизель, — может быть шлюхой?

— Ты… не шутишь?

— Ха! Вот

еще! И тебе тоже придется. Для нас другой работы здесь нет.

— Как… мне придется? Для кого «для нас»? — Лизель была в шоке.

— Для нас — молоденьких нищих суч… я хотела сказать — девушек. Куда бы ты не пошла — судомойкой, официанткой, уборщицей, кем угодно — вначале тебе придется дать себя выеб… в общем, заняться ЭТИМ с нужными людьми. Иначе никто тебе не даст работу. Поэтому проще вообще заниматься только ЭТИМ: по сути — то же самое, но без лишней работы, и платят намного больше. Я беру уже по две сотни за вечер, — похвасталась Долорес.

— Ты… ты серьезно? — снова спросила Лизель. Она была потрясена.

— Ну конечно! Лизель, лапуся, ну что ж ты! — Долорес обняла ее. — Вначале всем трудно, понимаешь, всем! А потом привыкаешь… Это ведь не навсегда! Потом мы когда-нибудь накопим денег, выйдем замуж, откроем свое дело, может быть… Так все делают! Ведь это столица! Самое трудное — первый раз. Скажи, ты ведь целочка?

— Что?..

— Ну… ты еще не еблась ни с кем? Тебя не трахали мужчины?

Лизель сидела, опустив голову. Щеки ее горели. Никогда никто не спрашивал ее о таком…

— Н-н-нет.

— Я так и думала. Свеженькая! С одной стороны, это хорошо: девственность дороже стоит. С другой стороны, это труднее. Я ведь тоже когда-то…

— Нет! — Лизель вдруг откинула голову. — Никогда! Никогда! Не стану продавать тело за деньги! Я — дочь Хуана Эстебана Альфонсо-и-Мария Санчеса… Я… я… я лучше буду просить в тротуаре, как нищенка, как…

Глаза ее блестели.

— Ну, на тротуар тебя тоже не пустят без траха, — сказала Долорес.

Она была права. Лизель убедилась в этом в первый же день поисков работы. От последнего «работодателя» она едва убежала, пытаясь стереть рукавом с губ привкус тошнотворного поцелуя. Назавтра было то же самое, и послезавтра, и послепослезавтра — с тем только отличием, что последний работодатель, щекастый хозяин ресторанчика, попытался стащить с нее блузку, а когда не вышло — наотмашь ударил ее по лицу.

Лизель еще никто никогда не бил. Шмыгая кровью, она бежала по улице; в ней кипело такое бешенство, что ей хотелось упасть на землю и колотиться головой об асфальт. Увидев полисмена, она подбежала к нем и стала жаловаться на обидчика, размазывая кровь по лицу. Полисмен попросил ее пройти в участок — и там, прикрыв дверь кабинета, набросился на Лизель, как тигр. Лизель завизжала, потеряв рассудок от страха и отвращения…

Вырвавшись от полисмена, она брела домой, не чувствуя ничего, кроме тупого отчаянья. Долорес была права. Но… нет, она еще им покажет! Она никогда… никогда…

До самой ночи Долорес сидела и утешала Лизель. Она отпаивала ее бромом, гладила ее по голове и говорила:

— Ты очень нежная. Ты не выдержишь. Здесь так нельзя. Поезжай домой.

Домой? После того, как ее приняли вне конкурса, после всей подготовки, всех мечтаний, планов, проектов? Домой…

… Конечно, Лизель никуда не уехала и продолжала ходить на занятия. Но деньги у нее закончились, и она понимала, что подошла

вплотную к пропасти. Она уже неделю жила в долг у Долорес, презирая себя за это, но ничего другого не могла придумать. Просить у малознакомых она не могла — это казалось ей верхом унижения; просить у родителей, бедных, как церковные мыши — тем более; продавать ей было нечего, — а работа…

Долорес постоянно предлагала ей место в «проверенных точках» — там, где «нас не обижают». Лизель и слышать об этом не хотела, — но отчаяние и стыд поглощали ее все сильнее. И вот однажды, когда Долорес предложила ей работу фотомодели, Лизель подняла голову.

— Ведь это не трахаться, это всего лишь фото, — убеждала Долорес, будто бы забыв собственные рассказы об условиях любой работы.

— Фото? Нужно показывать одежду? — спросила Лизель.

— Ну… и одежду тоже. В общем, увидишь. Сходи, попробуй. Ничего ведь не случится, если ты просто сходишь и узнаешь. А то у меня капуста тоже на исходе…

Намек на долг уколол Лизель в самое сердце; она покраснела — и с решительным видом встала:

— Где это?

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Ты знаешь, чем я занимаюсь?

— Ну… Вы фотограф. Да?

— Да. В том числе. А ты знаешь, что я снимаю?

— Девушек?

— Девушек и парней. Вот, посмотри.

Фотограф протянул ей пачку снимков. Лизель посмотрела — и сердце у нее екнуло: на снимках голые девушки и юноши занимались сексом в самых невероятных конфигурациях. Если бы Лизель увидела хоть уголок такого снимка там, дома, у себя в городке…

Фотограф наблюдал за ней.

— Тебе не нравится? — иронически спросил он.

— Нет, — Лизель вызывающе посмотрела на него. — Не нравится.

— А трахаться тебе нравится?… А? Почему ты молчишь? Просто скажи «да или нет».

— Не знаю…

— Не знаешь? О, да ты что, целочка? У тебя есть парень?

— Нет.

— Тебя никто никогда не ласкал, как женщину? Не раздевал тебя, не целовал тебе соски, не дразнил их кончиком языка, не щекотал пизду, скользкую, влажную от возбуждения…

— Нет! — Лизель почти сорвалась на крик, чувствуя предательскую теплоту внизу живота.

— Ну, ну, не надо нервничать. Я ведь по-доброму с тобой… И ты хочешь лишить себя такого удовольствия? За что? За что ты так не любишь себя?

Лизель сидела, опустив лицо. Щеки ее горели.

— Ну хорошо. Давай посмотрим на тебя. Сними, пожалуйста, блузку.

— Нет.

— Тогда мы распрощаемся. Но ты обязательно вернешься сюда, поэтому лучше сними сейчас.

Лизель посмотрела на фотографа. Он курил и смотрел на Лизель, прищурившись, как кот. Ощутив внутри зябкий холодок, она взялась за пуговицы. Руки были ватные…

— Так. Очень хорошо. Может быть, снимешь что-то еще?

— Зачем?

— Чтобы я знал, можно ли тебя снимать. Ну же, смелее! Ты видишь, я не заставляю тебя — только прошу!

Лизель, подумав, стянула с себя джинсы, оставшись перед фотографом в лифчике и трусиках. Она старалась не смотреть на свое тело. Ей казалось: если она ОСМЫСЛИТ, что стоит перед незнакомым мужчиной в одном нижнем белье, то умрет от стыда.

— Великолепно! У тебя отличная фигура. Ты прирожденная модель.

Теперь раздевайся и ложись вот сюда.

— Что?

— Разве я непонятно выразился? Сними, пожалуйста, то, что на тебе, и ляг вот сюда. Не бойся…

— Вы хотите, чтобы я… чтобы я осталась голой?

— Вот умница — все правильно поняла!

— А… если я откажусь?

— Тогда мы с тобой распрощаемся. И тебе придется идти в публичный дом, где тебя выебут во все дыры без всякой жалости, и даже не будут смотреть, кончила ты или нет! Выебут, понимаешь — отымеют, как шлюху, блядь конченую!..

— Нет! — Лизель снова крикнула и испугалась своего крика. Сердце билось тяжело, как после бега, а теплая волна затопила тело.

— Не кричи. Ты видишь: я человек культурый, воспитанный. Не трогаю тебя, не бью. Все, что мне нужно — это знать, с чем я буду работать. Как я возьму тебя, если не буду знать, какая ты? Раздевайся, или я выгоню тебя к чертовой матери.

Лизель стояла полуголая, и тяжело дышала. Мысли вихрем неслись у нее в голове… «Проститутка, шлюха… Долг, Долорес… Нет еды второй день… Ведь это только фото… Если что, я вырвусь, как раньше…»

И она взялась дрожащими руками за бретельки лифчика.

— Молодчинка! Давай-давай-давай, не стесняйся… Ооо! Какая у тебя грудь! Потрясающе! И ты прятала такое сокровище!… Какая упругая, нежная, сексуальная… Повернись в профиль… так… теперь другой стороной… Ай, какие сосочки, просто мечта! А теперь сними трусики и ложись сюда. Ну же!..

Лизель, поколебавшись минуту, взялась за трусики и — резко стянула их. Она уже давно была пунцовой от стыда, а сейчас даже зажмурилась. Выпрямившись, она стояла голой перед фотографом, и старалась не думать о том, что она — ГОЛАЯ, — но об этом ей кричал каждый миллиметр ее тела, разъедаемого сладкой щекоткой…

— Ну вот и все! Видишь, как просто! А ты боялась… Ложись на кушетку. Вот так… а я посмотрю на тебя. Ты очень красивая. Очень сексуальная. Раздвинь ножки… Пошире… еще шире… Какая у тебя пизда! Юная, сочная, розовая такая… Она очень соблазнительная. Ты сильно возбуждаешь меня. Тебе приятно слышать это? А ты возбуждаешься? Ты чувствуешь возбуждение? А?

Спрашивая это, фотограф подходил к кушетке, на которой лежала голая Лизель, и присел рядом на краешек.

— Сейчас мы проверим это, — и прежде чем Лизель успела что-то сообразить, рука фотографа оказалась в самом интимном ее месте. Она вскрикнула — и тут же застонала: мужские пальцы исторгли из нее волны такого блаженства, что сопротивляться было бесполезно. Ее пронизывали сверкающие искры, и Лизель хрипела, умоляюще глядя на фотографа…

— О, да ты совсем мокренькая!… Девочка хочет секса, хочет, чтобы ее выебли. Даже если головка у девочки не хочет, тело ее очень, очень хочет настоящего траха… О, какая мокренькая девочка!… Ты ведь хочешь? Хочешь?

Говоря это, фотограф продолжал ласкать Лизель, которая против воли выворачивалась и подставлялась ему, выгнувшись навстречу его руке; другая рука провела по ее бедру, поползла вверх, по боку, остановилась на груди, смяла ее, сжала сосок… «Нет… нет…» —

шептала Лизель, растворяясь в невыносимой сладости; в ее голове не было ни единой мысли, — даже стыд и жуткое презрение к себе растворились в обволакивающей щекотке, которой сочилось ее тело.

— Если ты не хочешь — я не буду тебя трогать. Только скажи. Не хочешь? Я ведь трогаю тебя только для того, чтобы сделать тебе приятно. А? Только скажи? — говорил фотограф, не переставая ни на секунду теребить пизду Лизель, распахнутую до самой глубины, и выкручивать ее соски. Лизель потеряла дар речи, и только беспомощно наблюдала за происходящим.

Рука фотографа, щекочущая ее срамное место, вдруг завибрировала, задрожала быстрей — и Лизель вдруг ощутила, как в ней растет НЕЧТО, набухает, впивается сладкими иголками в каждую ее клеточку — и сейчас, сейчас хлынет невыносимой, ослепительной лавиной, и Лизель умрет, расточится в этой радужной муке — только скорее, скорее!..

— Э нет, кончать мы пока не будем, — и фотограф убрал руки с Лизель как раз в тот момен, когда лавина была готова перелиться через запретную грань.

Лизель, изнывая от возбуждения, корчилась на кушетке, выпятив пизду и раздвинув ноги. Ей было невыносимо думать, в каком она виде; но еще страшнее было не утолить эту страшную щекотку, разрывавшую ее тело… и рука ее потянулась — страшно подумать куда…

— Отлично! Молодчинка! — фотограф щелкал ее в разных позах, фиксируя, как Лизель, забыв о стыде и обо всем на свете, трет свою пизду, выгнувшись, как похотливая кошка… — Отлично! а теперь — стоп! — Фотограф схватил ее руку и убрал из пизды. Лизель, снова подогнавшая сладкую волну к роковой грани, стонала, раскорячившись перед фотографом. А он тем временем быстро снимал штаны с трусами, обнажив огромный коричневый агрегат…

Лизель, хоть и обезумела от похоти, — вскрикнула, понимая, к чему ее несет судьба; но фотограф, говоря ей «не хочешь — скажи, я не буду… ну? не хочешь?», навалился на нее, обхватил ее груди… сильный, ловкий, властный, он распорядился ее плотью, как хозяин… И Лизель, хоть язык ее и шептал «нет!…», подалась навстречу ему, надеваясь мокрой пиздой на твердое, горячее…

Природа и дикое желание вели ее против воли. Через секунду твердое и горячее было уже в ней — и вспарывало, раздирало ее пылающие внутренности, заливая тело невыносимой болью и сладостью. Лизель стонала надсадно, отчаянно, и сходила с ума от боли и мысли, что УЖЕ ПОЗДНО, УЖЕ НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ ПОПРАВИТЬ… Эта мысль исторгала из нее новые и новые волны, парализовавшие мозг, — и она отдалась им, с силой насаживаясь на член — «раз я такая, то — вот мне, вот мне! и так мне и надо… ааах… ааах… АААХ… АААОХ… АААООЫХ…

Душераздирающие стоны наполняли здание. Неистовый ритм заполнил Лизель без остатка — ррраз! и еще! и еще! ааах! ааахх! — несмотря на боль, несмотря на все на свете; ослепительная волна клокотала на подступах к выходу, и Лизель мучительно выталкивала ее из себя, насаживаясь на яростный член и воя от боли. Еще, и еще, и еще немного…

ааа… ааа…

АААОООЫЫЫ!…

Лизель зашлась в неизбывном вое, умирая, лопаясь на раскаленные кровоточащие клочки, сладкие, как радуга во сне…

Она лежала на своей койке — и… не плакала. Сухими, опустошенными глазами глядела в темноту. Во-первых, плакать было нечем: в ней не осталось ничего. Одна пустота, ватная и приторная, как после обморока. Во-вторых, плакать и не хотелось: в букете эмоций и ощущений, обрушившихся на Лизель сегодня, преобладало не отчаянье, а шалый восторг, запретный, сладковатый, головокружительный,…— и размягченная сытость, разлившаяся по телу после трех оргазмов. В третьих… Лизель была потрясена. Потрясена тем, что ОНО случилось, случилось все-таки… и тем, что она — ТАКАЯ. Вот ТАКАЯ…

Лизель не знала этого, — и то, что она оказалась ТАКОЙ, поставило ее в тупик. Она не знала, как с такой с собой быть. Возвращаясь ночью домой, она думала о суициде — без отчаянья, пустой, перегоревшей душой, — и ее остановил не страх, а мысль о двух купюрах, которые она несла Долорес…

Долорес не было дома, и Лизель лежала, растворяясь в теплой темноте комнаты. Безучастно, будто прокручивая в голове чужую пленку, она вспоминала, как сопротивлялась сытой истоме, залившей ее тело и мозг тягучей волной; как смотрела с гадливостью на свой лобок, ноги и простыню, вымазанные в крови — фотограф тщательно снимал все это в разных ракурсах; как ей дали таблетку от зачатия; как к ней подошли двое парней, и она, оглушенная оргазмом, все-таки вскочила и прижалась к стене, — а фотограф сказал ей:

— Тебя никто не заставляет, конечно; но если ты сейчас уйдешь, я не заплачу тебе ничего. Ведь ты хочешь заработать?

… И парни ебли ее по очереди! Вначале один — на кровати, а потом другой — на полу… Он поставил ее раком и неистово долбил сзади, а Лизель сладко хныкала и качалась, как заведенная; она стала роботом, потеряла власть над собой, и ничего, кроме физических ощущений, в ней не было: наслаждение и боль.

Боль в растертой, истерзанной пизде — и наслаждение, зудящее, щекотное, горячее наслаждение, которого было мало, мало, и хотелось еще, больше, больше, много, хотелось захлебнуться им, утопить в нем тело, растаять, растечься в нем, изойти сладкими капельками… Лизель ебли, как сучку, и она была счастлива.

Она вдруг поняла это ясно, как теорему: когда ее поставили раком и ебли, шлепая по бедрам и дергая за груди, свисающие вниз, а она качалась и стонала без единой мысли в голове, наполняясь тягучим наслаждением, острым, как мускус, — она была счастлива, как никогда. Это было счастье побыть животным без мыслей и чувств, счастье нестись к оргазму и окунаться в него с головой, с потрохами, как в горячее озеро…

В темном молчании комнаты это было ясно, как то, что она — Лизель. Вот как. Что ж…

Шорох в двери, — Долорес вернулась. Прежде чем комнату осветила полоса света из открытой двери, Лизель крикнула ей — чужим, бесцветным голосом:

— Долорес! Ты была права.

Прошло два месяца. Лизель была уже настоящей опытной шлюхой. Ее

ебли каждый вечер, ебли помногу, в самых разных конфигурациях — и молодые, и пожилые, и по очереди, и одновременно, и мужчины, и женщины (да, — ей пришлось освоить и женский секс), и в пизду, и в рот, и в попку…

Попку ей разъебали уже на второй день. Свой второй раз она запомнила так же ярко, как и первый: сверкало солнце, город гудел, как сумасшедший улей, все торопились по делам, — а она шла ТУДА и думала: я иду отдаваться, иду торговать своим телом, иду заниматься блудом… я проститутка, шлюха, блядь… Примерять эту роль на себя было очень странно — так странно, что Лизель даже не чувствовала шока. Тем более, что главной мыслью в ней было: КАК будет сегодня?

… Когда она раздевалась — она уже точно знала, что сейчас будет ЭТО, знала, что делает ЭТО сознательно, ее никто не заставляет — и груз ответственности исчез, освободив место сладкому, запретному волнению.

— О, да ты уже совсем освоилась! Как поживает наша пизденка, наш цветочек? — фотограф усадил Лизель на стул и, заставив ее раскорячить ноги, нагнулся и лизнул пизду. Лизель дернулась: ее будто ошпарили сладким кипятком. Фотограф поднял голову, посмотрел на Лизель — «какая сладкая…» — и вновь прильнул к ее пизде. Он лизал, смоктал и подсасывал ее, и Лизель выла и выгибалась, истекая внутри маленькими липкими капельками; в ее пизде расцветали сказочные цветы, прорастая внутрь сладкими корнями…

Внезапно фотограф отлип от нее, поднялся и сказал:

— Хорошенького понемножку. Смотри, Пауло, кого я тебе приберег! — Фотограф подтолкнул голую, дрожащую Лизель к очередному парню для порносъемок, завербованному на улице. — Делай с ней, что хочешь. Я сказал, что хочешь! — повысил он голос, увидев отчаянный взгляд Лизель.

И Пауло делал: он высасывал рот Лизель долгими, невозможно сладкими поцелуями, слюнявил ее тело, мучил груди, наново вспорол ее пизду, слипшуюся внутри от вчерашней крови… Лизель хныкала и выла от сладости, от режущей боли в пизде и от бешеного волчка в потрохах, превратившего ее в тряпичную куклу.

Потом ее, измученную и возбужденную, уложили на живот, смазали чем-то анус — она еще не понимала, что будет, — и вдруг засунули туда палец, потом два… Она кричала; ее держали за руки и за спину, потом дали ей полотенце, чтобы она кусала его — и вторглись в ее попку… Лизель билась, надсадно выла и умирала — ее сверлила адская боль и невозможное, невыразимое чувство, полусладкое, полугадливое, тошнотворно-приятное — и совершенно невыносимое…

Ей казалось, что она сейчас умрет, и она рвала зубами полотенце… но ритм ускорялся, чувство нарастало, заполняло, распирало ее тело, разливаясь из туго натянутой задницы по клеточкам и жилкам, — и Лизель чувствовала, как ее несет ко вчерашней запретной грани, сладкой, убийственной… она с силой насаживалась на страшный кол в потрохах, толкая себя ТУДА; ее схватили за груди, как за стремена, и насадили еще плотнее, еще сильнее; чья-то рука залезла в ее пизду и обожгла ее сладким током — и вот, вот она

падает, летит в кипящее озеро — и растворяется в бурлящем кипятке, тает, исчезает там, как кусочек сахара… ааа…

И попка, и пизда болели так, что трудно было сидеть. Несмотря на это, ее ебли еще часа два — и боль уходила, уступая место необузданной похоти без пределов и границ.

Лизель оказалась настоящей находкой: она была неистово темпераментна, и фотограф очень хвалил ее. Кроме порносъемок, он подыскивал ей клиентуру, находил ей выгодные «точки», нередко сам еб ее, но всегда платил. Долорес искренне радовалась за Лизель, говоря, что ей очень повезло: не бьют, не обманывают, не издеваются, вкусно ебут и хорошо платят.

Лизель окунулась в океан разврата сразу, внезапно, и шок оглушил ее, вырубив все эмоции. Но, когда эйфория первых дней прошла, и голос похоти, выпущенной вдруг на свободу, перестал глушить сознание, чувство гадливости вновь затопило Лизель.

Отвращение к себе было таким сильным, что она вновь думала о стрихнине — и ее остановила не купюра, а мысль о том, что она должна испить свою чашу до дна — ради будущего. Лизель придумала себе будущее: она никогда не выйдет замуж, окончит университет, примет постриг, станет монашкой — и будет заниматься исследованиями в монашеском клобуке. Она станет знаменитой на весь мир, и искупит свой грех молитвами и вечным воздержанием…

Лизель жила двойной жизнью. В университете ее знали, как тихую, скромную, замкнутую девочку с выдающимися способностями; она была лучшей на курсе, побеждала на олимпиадах, конкурсах, выступала с докладами, и ее слушали чопорные сеньоры в роговых очках — а она только молилась, чтобы ни один из них не оказался ее клиентом.

Университет был миром чистой, благородной культуры, и Лизель иногда сама не понимала, как она может быть и здесь и там. Каждый витраж в окнах университета, каждая формула в книге, каждое слово изысканно-вежливой профессорской речи напоминали ей о том, кто она, и вызывали в ней жуткий стыд. Он был бы невыносим, если б не спасительная мысль о монашестве, придуманная Лизель для самоуспокоения.

Лизель давно уже не испытывала радостей, восторгов и просто хорошего настроения. Ее состояние делилось на две несочетаемые половины: учебу и работу. И в то и в то она окуналась с головой, чтобы заглушить голос гадливости, отвращения к себе, чтобы отвести от себя навязчивые мысли о том, какая она и что ждет ее…

Днем она сидела часами в библиотеке …и в вычислительном центре, портя зрение; дневное ее состояние было сосредоточенным, хмурым усилием с привкусом горечи. Вечером Лизель неистово еблась, вышибая из себя дневную горечь яростной похотью, отдавая клиенту всю себя, без остатка; она выпускала наружу яростных демонов, сидевших днем взаперти, и сжигала в бесстыдной ёбле свое отчаянье. Ночью — доползала до кровати и засыпала мертвецким сном, разъебанная, опустошенная дикими оргазмами…

Так шел день за днем. Лизель поднакопила денег и посылала их домой. В письмах она рассказывала о своих успехах в математике, о докладах, о дипломах, и этого вполне хватало: бедные, благодарные

старички нисколько не сомневались, что Лизель делает стремительную карьеру, попутно подрабатывая машинисткой. Стипендии для нее так и не было — ее платили только «блатным», которые в ней, строго говоря, не нуждались. Вместе с Лизель учились в основном дети из богатых семей, и она отдалилась от курса по нескольким показателям: как бедная, как «заучка» и как «недотрога».

Мораль на курсе царила отнюдь не монашеская, и под Лизель регулярно подбивали клинья; но она дала себе зарок — никогда ни с кем не спать вне работы — и отшивала всех ухажеров. Тем самым она создала себе репутацию дикого, наивного, нецелованного создания.

Буйная плотская жизнь преобразила Лизель — ее тело налилось, набухло чувственностью, грудь поднялась, щеки цвели розовым, глазки блестели и маслились, кудри разрослись, как дикий вьюнок — почти до пояса, и уже не желали завязываться в узел на макушке.

Тело Лизель, ублажаемое каждый вечер, расцвело буйным цветом — как бутон, раскрывшийся навстречу дождю во всей своей красе — но она, казалось, не замечала этого: идя на пары, принципиально не красилась, одевалась подчеркнуто «учебно» — и это только подчеркивало ее терпкую сексуальность. Мальчики начинали сходить с ума…

Особенно страдал парень, который еще недавно считался первым ловеласом на всей кафедре. Спортсмен, мачо и двоечник Тонио Кайяо, безуспешно ухаживая за дикой, нецелованной орхидеей Лизель, не заметил сам, как смертельно влюбился в нее. Ему вдруг опротивели все девочки, все свои романы, вся сладкая жизнь красавчика-мачо, и он стал ходить за Лизель, как привязанный.

Она видела его отношение, и оно поднимало в ней отчаянно-горькую волну, которую Лизель топила, как и все прочее, в строгой дисциплине дня и в неистовом разврате вечеров. Она боялась сближаться с ним: мысль о том, что он узнает о ее вечерних трудах, была настолько невыносима, что Лизель вскрикивала, думая об этом, и люди оборачивались ей вслед, как сумасшедшей. Жалость и симпатия к Тонио, горечь, мучительный стыд за себя — все смешивалось в ней в такую пекучую смесь, что Лизель еблась еще более неистово, насаживая свою попку и пизду на чужие члены, как на орудия пытки…

Однажды все рухнуло. В одном из мотелей, где у Лизель была «точка», ей сказали, что ее ждет клиент. Лизель должна войти к нему голой — таково его желание.

Голой так голой; Лизель давно уже перестала стыдиться своей наготы, ставшей для нее рабочим мундиром. Она продефилировала нагишом по коридору, не обращая внимания на постояльцев, щипавших ее по дороге, и сосредоточилась на диком, бесстыдном разряде сексуальной энергии, который ждал ее и клиента.

Когда она вошла в номер, клиент поднялся навстречу ей. Лизель вскрикнула: это был Тонио Кайяо… Одуревший от безответной любви, он решил забыться в объятиях любви продажной, и в предвкушении горького блаженства расслаблялся коньяком.

Встреча шокировала их обоих. Лизель не знала, что говорить, как себя вести; внезапно она осознала, что стоит перед Тонио совершенно голой, и мучительный стыд скрутил ее в диком спазме. Огонь стыда вдруг прожег

брешь в защитной корке, покрывшей ее душу, и Лизель бурно, бешено разрыдалась. Она села голой попой прямо на пол и ревела, чувствуя, как плач затягивает ее в бездну истерики, где клокочет все, что накопилось в ней… Она не знала, кому она плакала, и не знала, кто она, зачем и что с ней будет. Это была катастрофа, полное падение, полный, абсолютный ноль…

… Сквозь плач она понимала, что кто-то обнял ее, поднял с пола, посадил на кровать, гладил по спине, по голове, что-то говорил… Она знала, что это был Тонио, — и каждое прикосновение его напоминало о том, что он УЖЕ ЗНАЕТ, и вызывало леденящий стыд, исторгавший новые и новые потоки слез… В губы ей ткнулось стекло — Лизель раскрыла рот и дала влить в себя обжигающую жидкость; мягкие руки обняли ее, прижали плотно к груди, как когда-то — отец… и голая Лизель уткнулась в грудь Тонио, поливая слезами его рубашку, а он гладил ее и что-то говорил.

… Постепенно мягкие поглаживания по спине, плечам, голове, нежное перебирание волос сделали свое дело, и Лизель стала успокаиваться. Она вдруг осознала, что Тонио говорит ей:

— … И не нужно плакать: все будет хорошо. Теперь все будет хорошо. Я буду с тобой. Ты разрешишь мне быть с тобой?

Лизель вздохнула глубоко-глубоко, будто выныривая из пучины плача, подняла голову и посмотрела на Тонио. Он был близко, очень близко… Все ее клиенты формально были еще ближе к ней — но она не чувствовала с ними и сотой доли близости, которая вибрировала между ней и Тонио. И ей все еще было стыдно, очень стыдно. Она сказала — голос не слушался ее:

— Вот. Теперь ты знаешь. Все знаешь. Ты ведь…

— Я с тобой, — предупредительно оборвал ее Тонио. Я теперь знаю и понимаю… вернее, черт меня возьми, если я что-то понимаю! — как такая красавица, такое чудо, как ты, как… но ты расскажешь мне это — потом, когда захочешь… И если захочешь… А не захочешь — не надо, главное — я с тобой. Я хочу, чтобы ты почувствовала это: я с тобой.

И Тонио снова мягко привлек ее к себе. Лизель не сопротивлялась, окунаясь в нежную пелену ласки, как когда-то в детстве; ласка Тони лечила ее, и она была благодарна ему так, как не могла и выразить. Она знала только один способ выражения благодарности мужчине…

— Нет. Нет, Лизель. В смысле — мы ведь… мы почти не знаем друг друга. Давай… я был бы очень рад, конечно, но… давай, чтобы ЭТО было нашим настоящим желанием, а не… Ну, ты поняла…

Лизель поняла. Впервые в жизни она ощутила радость от собственного права не ебаться, если нет потребности. Она ощутила себя свободной женщиной, не рабыней секса, а свободной и любимой, — и это чувство вызвало вдруг бешеное желание. Но она подавила его.

— Хорошо. Я поняла, Тонио. Ты… я знаю, ты влюблен в меня. Нам нечего скрывать, ведь правда?

Ты все знаешь. Прости меня… Ты не знал, что я такая, и влюбился. Но сейчас…

— Расскажи мне. Почему? Тебя продали? Ты секс-рабыня? Лизель, я хочу все знать!..

И голая Лизель, свернувшись калачиком у ног Тонио, рассказывала ему все. Он говорила часа три или четыре, выговариваясь впервые за все это время, и чувствовала, как горечь, разъедавшая ее внутри, постепенно испаряется, уходит в чуткие глаза Тонио, и ее замещает тихое спокойствие.

Постепенно к Лизель вернулось чувство юмора, и она в красках описала одного из своих клиентов, — как вдруг поймала взгляд Тонио, полный такой пронзительной горечи и нежности, что осеклась и замолкла. Потом сказала:

— Прости, Тонио. Ты…

— Можно тебя поцеловать?

— Конечно. — И Лизель благодарно обвила руками шею Тонио, прильнув к нему губами.

Как только ее язык проник ему в рот и обволок его сладкой пленкой, Лизель почувствовала, что ее уносит привычная лавина, и остановиться она уже не сможет. Она решила подарить Тонио все, чем научилась, пока была шлюхой, и через секунду Тонио уже стонал, окунув член в ее влажную пизду…

Нежность, переполнявшая Лизель, придала сексу какой-то новый, немыслимо сладкий и пронзительный привкус; Лизель не насаживалась на Тонио свирепо, как на клиентов, а мягко обволакивала его своим телом, впитывая его тепло и отдавая его Тонио; ей хотелось слиться с ним, стать ближе, максимально близко, убрать все преграды, сплавиться с ним в единый комок доверия и нежности, — и это желание наполняло ее острым, пронзительным, нежнейшим чувством, которого она не знала никогда.

Лизель еблась — и плакала, плакала от этого чувства, вжимаясь в Тонио, как вжималась когда-то в отца; она обволакивала член Тонио стенками своей пизды, как нежной пленочкой, переживала с ним его наслаждение — и думала — «Боже, какое блаженство! Чего я лишилась!…»

Это было настолько ново и удивительно, что оргазм исторг из Лизель новые рыдания. Лизель выла, перемазывая Тонио своими соками и слезами; счастье и благодарность текли из нее рекой, растворяя ее в восторге, какого она не знала никогда, — и Тонио, близкий, родной, сливался в этом восторге с ней. Из Лизель вылилось столько семени, сколько никогда не выливалось — так она была возбуждена…

Когда они лежали, обнявшись, и говорили, говорили без устали, Тонио сказал — как бы между прочим, как бы в шутку:

— Имей в виду: если ты после этого с кем-то переспишь, я умру. Такой уж я.

— Мама, это Лизель! Она согласна! Согласна!!! — с порога закричал Тонио, вводя Лизель к себе домой.

— Тонио! Не кричи так! Ты что, серьезно? В самом деле? Сеньорина, я так благодарна вам! Тонио, бедняжка, так сох, как маялся, просто с ума сходил, — мне было так жаль бедного мальчика! И я так рада, что вы сжалились над ним… Оооо! Уууу! Ну, теперь все понятно. Тонио, гордись! и я тоже буду гордиться, что такая красавица выбрала нашего Тонио. Вы не пожалеете, сеньорина: у Тонио — золотое сердце. А ты молчи, когда старшие

говорят! Ах, не слушайте меня, сеньорина, заболталась я что-то, — пойдемте лучше выпьем вина. За такое событие надо выпить! Я слышала от Тонио, что вы гений. Это правда? Я так рада! А то наш Тонио совсем отстал — ему так нужна помощь в учебе… А ты молчи! Ну идемте же, идемте за стол!..

… Пять лет спустя Лизель Кайяо, приват-доцент математики, прогуливалась возле конференц-зала, только что прочитав свой сенсационный доклад об алгоритмах роста проституции. Оставив мужа отбиваться от прессы, она вышла проветриться — и, погрузившись в свои мысли, случайно налетела на кого-то.

— Ой, сеньора, простите!

— Смотреть надо!… Лизель?

Лизель несколько секунд всматривалась в потертое, накрашенное лицо, прежде чем узнала Долорес.

— Ах ты ж, какая фифа! Ну посмотри на нее! Идет и людей не замечает! Ну что, твой благоверный исправно трахает тебя? Надеюсь, ты хоть иногда кончаешь под ним?

— Долорес, не надо. Не надо. Ты не такая.

Лизель было очень стыдно, — намного стыднее, чем пять минут назад, когда она сухим, научным языком говорила вещи, повергшие научную общественность в шок…

— А какая? Негоже забывать старых друзей, сеньора профессорша! Одолжи-ка подружке полтинник, а не то я расскажу кое-кому, что вытворяла профессорша Лизель пару лет назад…

— Не надо, Долорес. Я уже все рассказала.

— Что рассказала? Кому?

— Всем. Все и всем. На вот, возьми, — Лизель достала двухтысячную купюру и протянула Долорес. — Отдашь, когда сможешь. А мне пора. Спасибо тебе за все.

И Лизель повернула к конференц-залу. Обалдевшая Долорес глядела ей вслед.

Рейтинг
( Пока оценок нет )
Добавить комментарий